Аб р а м ц е в о

 

Лето 48-ого года мы провели в Абрамцеве с Власовыми. С этим семейством нас связывает уже четыре поколения дружбы. Старшее поколение - баба Лена и Софья Александровна кончали вместе консерваторию. Среднее поколение училось в консерватории вместе с Владимиром Александровичем, а Елена Александровна (Леля) была самой близкой маминой подругой, Аленка (Алешка) - моя подруга, почти сестра, а наши дети тоже неоднократно вместе отдыхали.

В то лето наш дочки-материнский коллектив был следующий: Наталия Александровна (тетя Наташа), Леля и Аленка Власовы, мы с мамой, Маришка и Тоня-маленькая. Разумеется, взрослые были не все лето, а только во время отпуска, а в остальное время “наезжали” и таскали продукты - магазина там не было. Папа тоже жил там один месяц в доме отдыха, отдельно, хотя изредка навещал нас. Я еще тогда не знала, что они с мамой собираются разводиться.

Абрамцево - это было не то, что Загорянка, хотя и в той была своя прелесть. В Загорянке “природы”, собственно, совсем не было - просто дачный поселок. Здесь же красота русской природы брала за сердце - недаром эти места так полюбились писателям и художникам. В музей и парк “Абрамцево” мы ходили чуть ли не через день, переходя речку Ворю и поднимаясь на “Афончик”, откуда открывался замечательный вид. Теперь там все заросло молодым лесом, а Воря превратилась в отвратительное синее болото после того, как кому-то пришла в голову дурацкая идея ее запрудить. Запрудить-то запрудили, а чистить будет дядя.

В парке я больше всего любила сидеть в Избушке бабы-Яги, тогда она не была огорожена, и каждый мог войти, посидеть на лавках, залезть на узенькие полати, выйти на крохотный балкончик. У входа в избушку стояла каменная скифская баба со стертым временем лицом. Сидели мы и на Врубелевской скамье, облицованной яркой керамикой, тогда она стояла в зарослях иван-чая, и с нее были видны абрамцевские дали. Сейчас ее, слава богу, отреставрировали, но заперли под стеклянный колпак. Не думаю, чтобы у Врубеля была такая цель. Заходили мы и в залы музея. Я, правда, мало что усваивала из объяснений взрослых. Так, я решила, что лик Спаса над дверью Абрамцевской церкви есть не что иное, как портрет Мамонтова.

Дом, где мы жили, стоял на высоченном обрыве над Ворей. Вид оттуда был еще получше, чем с “Афончика”. Внизу вилась река, за ней - поля и деревня Быково, а дальше - бесконечные лесные дали. Над обрывом стоял, намертво схватившись за землю, огромный дуб. Один из его корней изогнулся в виде кресла и нависал над обрывом. Мы, молодежь, часто на нем сидели и, как бы сказали наши дети, “балдели в кайфе”.  Вечером к нам присодинялись взрослые. Солнце садились за лесом, и иногда мы даже видели “зеленый луч”, как в море, ну, не совсем зеленый,  но зеленоватый, проходящий сквозь лес. На другой дубок, помоложе, мы все втроем залезали - Аленка наверху, Марик посредине, я - внизу - и тоже часами разглядывали окрестности - это никогда не надоедало. Прибегала Тоня и и кричала снизу: “Ольчкя, слязай - упанешь!”

Наш хозяин Григорий Федорович был врачом местной психической колонии, которая располагалась ближе к железнодорожной станции “57-й км” по Ярославской дороге. Почему-то наш поселок назывался “Гравидан” - тогда было модно лечиться мочой беременных, вроде современной уринотерапии - все повторяется. В поселок мы ходили за хорошей питьевой водой из колодца (не гравиданом!) или в клуб психколонии, где крутили кино, а тихие сумасшедшие отпускали уморительные замечания.  Григорий Федорович был крепкий, статный старик с седыми усами и голубыми глазами, очень добрый, настоящий земский врач, как я себе их представляю. Жена его Надежда Михайловна вела немудреное хозяйство и часто угощала нас с Аленкой на своей половине дома. Еще мы с Аленкой ходили в гости к Кориным играть с дочерьми художника (со старшей Алешка училась в одном классе). Я там, в основном, играла с их собакой-колли и лопала иргу - “пьяницу”, которая в изобилии росла вокруг дома.

Электричество в нашем доме было проведено, но работало через два дня на третий. При мерцании керосиновой лампы или свечи мы, девчонки, забирались на кровать, накрывались огромной маминой шалью, связанной цветами из грубой белой шерсти, и начинали рассказывать страшные истории.  Здесь Маришка не знала себе равных. Она так рассказывала “Машину времени” Уэллса,  что просто мороз по коже пробегал, а чудовищные морлоки мне снились по ночам. Помню еще рассказ про отрубленную руку, как “сухие ногти шуршали по полу”. Другие “ужастики” мы сочиняли сами по очереди, меняясь, когда не хватало фантазии. Еще мы придумали секретный язык - это был обычный русский язык, но менялась последовательность слогов, и мы бойко несли тарабарщину - слово “психколония” там звучало: как “спихлокония”. Надо сказать, что у “наших” тоже часто говорили на тарабарском языке, но он был основан на другом принципе: гласные и “й” оставались на месте, а согласные менялись симметрично по алфавиту, например, б-щ, в-ш, г-ч и т. д. Что-то типа “простой литореи”. Баба Лена и тетя Оля виртуозно говорили “па павер яфыте” (на нашем языке) и радовались что “питко пал пе нопираек” (никто нас не понимает). При этом разные грубые слова звучали вполне нормально,  даже красиво, например, “хона”, зато совершенно неприлично звучало название острова Хонсю.

Как-то мы в Абрамцеве решили устроить летний праздник, скорее всего, отметить наши с тетей Олей именины 24 июля. Тетя Оля и дядя Сережа тоже приехали в гости, пришел папа из своего санатория, и мы даже сфотографировались втроем. Мама назвала этот снимок “предпоследний снимок втроем”. Был еще последний, осенью, в фотоателье, но на нем ясно видно, что мне и папе эта съемка до лампочки, а мама смотрит куда-то далеко-далеко, как она одна умела смотреть, и что там видит - неизвестно.

Во главе с Маришкой мы решили сделать на даче представление для “шаркомиков” из старых шаркомовских и свеженьких, сочиненных нами,  номеров. Вечер прошел очень мило, но накануне произошел небольшой инцидент, стоивший нашим мамам немало переживаний.  Мы решили построить беседку в саду для вечернего чаепития и при поддержке Григория Федоровича установили высокие колья, подвели стропила и сделали ограду. Дело оставалось за крышей. Мы попробовали было покрыть беседку ольховыми ветками, но они не спасали от дождя. Тогда Аленке пришла в голову идея покрыть беседку соломой. Мы ничего не нашли лучше, как спуститься в деревню Быково и стащить солому из колхозного овина. Мы даже не соображали, что совершаем уголовно наказуемое деяние - ведь солома-то обмолочена, кому она нужна! По счастью, нас никто не видел. Взрослые, увидев нашу крышу, чуть не упали в обморок. Красть солому в такое время, когда за колоски, собираемые на поле после жатвы, отправляли в лагеря без всяких разговоров! Глубокой ночью мама, тетя Наташа и Леля собрали злосчастную солому и отнесли ее обратно в овин. Ну и попало же нам!

В другой раз мы нашли на Воре брошеный плот из двух толстенных бревен, “приватизировали” его и поплыли по реке. Воря - река своенравная, мели в ней чередуются с глубокими омутами, где со дна бьют ключи. Она то широко разливается, то узенькая, как ручеек. Плавать, конечно, никто не умел, во всяком случае, я - точно. Плот был очень неустойчив, гребли мы руками, а Алешка отталкивалась шестом. Нас скоро вынесло на глубокое место, где шест не доставал дна. Хорошо, что на берегу оказался папа, он бросился в воду и подогнал наш плот к берегу. Нам тоже здорово влетело.

Потом Марик уехала с родителями в горы, а мы с Алешкой очень сдружились, и, хотя я была моложе на пять лет, она никогда не пыталась мной командовать - это просто было не в ее характере. Алешка знала массу интереснейших вещей и с удовольствием делилась своими знаниями со мной. Она научила меня фотографировать и резать узоры на ореховых палочках, лазить на деревья и собирать грибы, петь студенческие песни и разжигать костры. Позже именно через нее я познакомилась с поэзией “серебряного века”, картинами Рериха и акварелями Волошина, с Е.Шварцем, А.Милном и Р.Толкиеном, с русскими церквями и иконами. Мы с ней ездили по “святым местам” за десять лет до того, как это вошло в моду, и своей небольшой эрудицией в поэзии и архитектуре я обязана почти исключительно ей.  Алешка знала массу трав  и растений, грибы она собирала лучше нас всех, несмотря на сильную близорукость. Она спокойно срезала съедобные грибы, которые другие опасались брать. Самые большие дискуссии возникали вокруг грибов-зонтиков, которые все считали просто мухоморами. По-моему, Леля их всегда потихоньку выбрасывала из корзины.

Половину времени мы с Алешкой проводили на обрыве. Воря подмывала правый берег, и он ежегодно осыпался. Как здорово было бежать вниз гигантским шагами вместе с кучей осыпавшегося песка! А еще мы целыми днями искали в песке“окаменелости” - кусочки кораллов, белемнитов, морских ежей и ракушек. Аленка считалась “начальником” геологической партии, я - “коллектором”. Каждый собирал свою коллекцию, и Алешка учила меня латинским названиям окаменелостей (не уверена, что правильным) - ведь она собиралась стать геологом, как и ее отец Вениамин Аркадьевич Зильберминц, расстрелянный в 1938 г. Если нашу семью аресты 37-ого коснулись косвенно (погиб в лагерях папин двоюродный брат), то Власовы хлебнули полным ковшом и не скрывали своего отношения к властям. Это не мешало им прекрасно работать и сделать очень много для советской логопедии - тетя Наташа работала до конца жизни, а умерла она в 90 лет! Сестры Власовы разделили функции родителей - тетя Наташа для Аленки была больше “отец”, а Леля - “мать”. Кстати, Лелю я так называла, чтобы отличить от”тети Лели“ - Эзрохи, а Маришка звала маму “тёкой”.

Я очень любила бывать у Власовых, мы часто оставались у них ночевать, что было, разумеется, интереснее, чем спать дома. Стол обычно накрывался на “лелиной” половине в маленькой проходной комнате, при этом она становилась полностью “непроходной”, и невозможно было пролезть а лелину спальню, где стоял ее замечательно красивый старинный диван и “львиный” шкаф (с огромным деревянной львиной мордой на фронтоне). В тети-Наташиной комнате тоже было не протолкнуться - две кровати за ширмой, рояль, большой стол, куча шкафов, цветы, аквариум. Над диваном висело огромное зеркало, а под ним - старые аленкины игрушки, среди них знаменитый “Ослюша”, которого я всегда хватала и не выпускала из рук - уж очень он мне нравился.

В 1948 году осенью у бабы Лены случился инфаркт - очень тяжелый. Она пролежала два месяца неподвижно на спине. Сейчас инфаркт лечат по-другому - заставляют ходить чуть ли не на следующий день. Но тем не менее жестокий постельный режим тоже привел к выздоровлению, и через год баба Лена играла в Колонном зале на своем юбилейном концерте и ездила с нами на пароходе по Черному морю. Некоторое время летом мы жили на Бронной пока Скребковы ездили отдыхать, потому что бабушку нельзя было оставить одну даже на попечении домработницы - она только начала вставать. Будучи  тяжело больной, баба Лена не теряла своего оптимизма и жизнерадостности. Как только она смогла держать в руке карандаш, мы с ней стали играть в “письменные игры” и сочиняли бесконечные рассказы на одну букву. Потом она стала вставать и смеялась: “Никогда не думала, что мне придется снова учиться ходить. Как я теперь понимаю годовалых детей!”

Бабушкин характер виден из письма, которое она написала, лежа с инфарктом, семейству Скребковых - тете Оле, дяде Сереже и Марише, которые уехали отдыхать. От них почему-то долго не было писем, и баба Лена, только начавшая вставать, писала им следующее.

“Бессовестные Скребки!

Где же обещанные открытки? Пока получено только одно письмо о срочной присылке двух бутылок касторового масла. Здоровы ли вы? Или так закрутились в ваших халатах и сарафанах, что забыли думать о старой, беспомощной, больной, одинокой, слабой, беззащитной, бессильной, скучающей и пр. и пр. “Тёмагроме” (так ее Марик называла)? Вчера был Даниил Яковлевич (Линденбратен, военный врач, муж папиной двоюродной сестры, он “курировал” бабушку), нашел, что в легких все в порядке, но давление опять повысилось - такая уж у меня конституция. Сегодня я впервые посетила “укромный уголок” и с чувством спела там “Привет тебе, приют священный!..”  “Начальство” после моих путешествий гонит меня в постель, поэтому кончаю, Так и быть, целую всех крепко, пишите точнее адрес, а то письма, очевидно, не доходят. Адрес: Москва 1, Малая Бронная, д,27/14, кв.30, Елене Александровне Бекман-Щербине. Может, вы забыли собственный адресок?! 

                                                             Тёмагром.

  Приписка “начальства” - мамы.

“Что же это вы, Скребки поросячьи, не пишете и не телеграфируете?.. Мамик еще очень слаб, но уже передвигается, к счастью, хорохориться перестала - сил еще немного и форсировать не нужно... Целую всех, поправляйтесь. Вера.”
                                               Ч е р н о м о р с к и й    к р у и з

 

В 1949 году, оправившись от болезни, баба Лена предложила нам с мамой поехать пароходом по Черному морю мимо всех тех мест, в которых она когда-то бывала, а потом пожить некоторое время в Батуми. Выбрано было опять начало осени, потому что бабушке нельзя было после болезни находиться на жарком солнце. Я еще удивляюсь, как она отважилась на такую поездку, но она так любила путешествия и, в сущности, так мало где бывала - то революция, то война, то просто “железный занавес”... Баба Лена обычно ездила отдыхать со Скребковыми, но теперь решила взять с собой старшую дочку, которая тяжело переживала развод.

Отъезд был назначен на начало сентября - ура, опять в школу не идти! Правда я должна была пройти соответствующие разделы учебников, но это никого не волновало - я уже  давно была круглой отличницей, и меня спокойно отпустили.

Путешествие наше было обставлено “по первому классу” - больше мне так в жизни не пришлось отдыхать. Бабушка была Заслуженной артисткой республики, профессором, а мы - при ней. Хотя баба Лена была таким веселым и обаятельным человеком, никогда не кичилась знакомствами с великими мира сего и так легко носила все свои регалии.  Перед отъездом мы всем бекманским семейством пошли в ресторан на 15-й этаж гостиницы ”Москва” и выпили за наше путешествие. Хорошо помню, как мы с Маришкой, объевшись пирожных, по возвращении на Бронную залезли в банку с солеными огурцами и навернули по две штуки.

Вот мы уезжаем. Вижу бабу Лену в белом пыльнике со светлым зонтиком и маму в клетчатой. красной с синим, юбке (на радио ее в этой юбке называли “проданной невестой“ - по опере Сметаны, которую они тогда ставили) и в элегантной шляпке с вуалеткой. Вещи тащили носильщики. Мы сели в поезд и поехали в Одессу. Как я любили эти поезда дальнего следования! Валяешься на верхней полке, спишь, читаешь, потом спускаешься вниз и пьешь чай из стаканов с тяжелыми подстаканниками, закусывая булками, яблоками или знаменитой вареной курицей, о которой бабушка с мамой всегда спорили, можно ее давать ребенку или уже нельзя. А за окном меняются пейзажи - леса медленно отступают и превращаются в бесконечные степи. Иногда в поездах попадались дети, и мы весело гоняли по коридору, или стояли, высунув головы в окно и зажмурив глаза от ветра. А поездное радио распевало: “Тури-тури-тура! Тури-тури-тура! Всегда я смеюсь, всегда я смеюсь, неужели любви я твоей не добьюсь?” Я тогда научилась вырезать силуэты из бумаги без всяких рисунков. Особенно мне удавались олени -они были двойные и стояли на четырех ногах, а две головы я склеивала. Пассажиры всегда просили вырезать пару “олешков” на память.

 

В Одессе мы поселились в хорошей гостинице где-то рядом с Дерибасовской. Денег решили не жалеть (однова живем!), ходили по городу, ездили купаться (море мне в Одессе не понравилось - все в песке, глаза в воде не раскроешь) и были в Оперном театре, который произвел на меня впечатление даже большее, чем Большой театр - я не люблю красное с золотом. И вот, наконец, мы садимся на теплоход “Россия” и отправляемся из Одессы в Батуми. Теплоход меня поразил - собственно, он был дизель-электроходом, это звучало красиво. Это было трофейное немецкое судно, самое большое тогда на Черноморском флоте. На нем была даже  личная каюта Гитлера. Первый класс был все-таки очень дорог, да и каюты первого класса были только двухместные, поэтому мы жили в трехместной каюте второго класса. Две койки светлого дерева с ограждением, чтобы не вывалиться при качке, одна из них - двухэтажная, я, разумеется, наверху. Круглый иллюминатор, яркий свет от многочисленных лампочек, зеркала, 2 умывальника, ковер на полу. Если высунуться в иллюминатор, видно, как мимо борта проносится бурлящая бирюзовая вода. Вот мы в открытом море, вокруг только горизонт, теплоход пересекает Черное море по диагонали - из Одессы в Ялту.

Я, конечно, облазила весь пароход сверху донизу - это был целый город. Детей среди пассажиров было мало - как-никак, учебный год начался - и моряки не останавливали любопытную девчонку. Обедали мы в ресторане, в каюте еще закусывали копченой красавицей-скумбрией и виноградом. Днем мама с бабушкой сидели на палубе под тентом, а я повсюду совала свой нос  - то в бар. то в бассейн, то в машинное отделение, откуда меня вежливо выпроваживали. Особенно мне нравился белый рояль в гостиной, о котором я позже в восторгом рассказывала своей школьной подруге Инке Абовской. Солнце сияло, но жарко не было из-за свежего морского ветра. Однако к Ялте ветер настолько посвежел, что началась довольно сильная качка. Я-то скакала в полное удовольствие, а бабушка с мамой полеживали в койках. В ялтинский порт нас не пустили, и пассажиров отвозили на катере - было баллов 5-6. В бассейне вода угрожающе раскачивалась и выплескивалась на палубу. Я, начитавшись Жюля Верна, мечтала о настоящей буре, но волнение скоро стихло и все последующее путешетвие проходило при полном штиле.

“Россия” останавливалась в Сочи, где нас возили в дендрарий, а потом в Сухуми с посещением обезьянника. Наконец, мы прибыли в Батуми, где бабушку с почетом встречали преподаватели местного музыкального училища и наша знакомая Елизавета Александровна Хомицкая, жена бабушкиного друга юности. По возрасту она была скорее ровесницей мамы, очень приятная ласковая женщина с короной светлых кудрявых волос; она часто приезжала к нам в Москву. На вокзале стояли извозчики, чему бабушка ужасно обрадовалась, вспомнив свою юность, т.к. в Москве уже никаких извозчиков давным-давно не осталось. Мы сели в обитую кожей пролетку? коляску? - и с шиком покатили вдоль Примоского бульвара в тени огромных магнолий. Жили мы 12 дней в самой шикарной гостинице “Интурист” на приморском бульваре. Кстати, вокзал в Батуми находится на базарной площади или наоборот, базар - на вокзальной площади. По этому поводу мы все время распевали песню с “кавказским” акцентом, сочененную шаркомиками, где был куплет

                          Вы скажите ради бога, вай-вай,                

                          Где железная дорога, вай-вай.

                          Мне сказали - на базаре. вай-вай,

                          Оказалось - на вокзале. вай-вай.

 Я уже начала интересоваться биологией и с удовольствием собирала гербарий  - листья магнолии и мушмулы, веточки криптомерии и мамонтова дерева. Только банановые листья не умещались ни в какой гербарий. Мы ездили в Чакву на чайные плантации, где круглые кусты чая цвели нежными белыми цветами; побывали на Зеленом мысу с его дендраоием, в Махинджаури, Цихиздзири, поднимались на гору Ахун (это уже позже, из Сочи), где я впервые увидела снежные горы Кавказа. Интересно, что в Батуми благодаря рефракции в хорошую погоду вечером высоко в небе была видна вся горная цепь Большого Кавказского хребта (на самом деле до него километров 300), так что даже можно было узнать отдельные вершины. На горе Ахун было уже довольно холодно, и возле автобусной остановки сидели в клетке два маленьких медвежонка. В гостинице я зачитывалась купленной на пароходе толстенной книгой “Повесть о науке и ее творцах”, которая сильно утяжелила наш багаж, но зато облегчила мне знакомство с научными открытиями в физике, химии и биологии.

Баба Лена  иногда выступала с небольшими концертами в кругу новых знакомых-музыкантов. У нее появилась даже подшефная пианистка Кира Бабасинова, красивая высокая девушка, кончавшая батумское музыкальное училище. Надо сказать, что после бабушкиных визитов в Батуми, в этот год и на следующий, Кира слушала только бабушкины указания, на это жаловался в письме ее непосредственный руководитель, чье мнение она отныне просто игнорировала.

Как-то мы зашли, вернее сказать, доползли - дом был под номером 132 - к старому знакомому мамы и бабушки - Николаю Рашету. Они еще в двадцатых годах отдыхали в доме его матери. Обстановка была несколько скованной, т.к. они не виделись лет двадцать и не переписывались, но тут оказалось, что хозяин увлекается разведением разных редких растений, и я немедленно выпросила у него маленькие отростки хины и кокаина. Они потом долго росли у нас в Москве, и кокаин (кока) даже цвел мелкими белыми цветочками, а я очень гордилась, что у меня не тривиальная герань, а такие экзотические растения. Герань, впрочем, тоже была.

Пора было собираться в обратный путь, но тут выяснилось, что из Батуми не так просто уехать, т.к. поезд всего один раз в сутки, и билетов нет. Знакомые советовали добраться до Сочи, откуда наверняка можно будет взять билет. Мы приехали в Сочи, остановились в гостинице, и мама побежала на вокзал, но увы! - на ближайшие дни билетов тоже не было. Увидя мамино несчастное лицо, к ней сразу подкатился какой-то маклер и предложил свои услуги.  Не знаю, почему, но мама ему поверила и отдала все наши деньги на билеты. На следующий день он обещал прийти с утра к нам в гостиницу, правда, назвал свою фамилию неразборчиво и сказал, что работает в гостинице “Красный маяк”. Положение было пиковое - отпуска кончались, и мама решила рискнуть, чтобы не сидеть еще неделю в Сочи.

На следующий день мы втроем засели в номере, уходя есть по очереди, но никто не являлся. Денег больше не было, и надо было отправлять срочно телеграмму Скребковым, чтобы выслали на билеты. Пытались дозвониться в “Красный маяк”, но оказалось, что гостиницы с таким названием в Сочи нет. Маме с бабушкой не столько жаль было денег, сколько терялась их вера в людей - вот что было обидно! Интересно, вручила бы я сейчас незнакомому мужику свои последние деньги - да никогда в жизни! В общем, к концу дня баба Лена пошла на последнее средство: раскинуть пасьянс “четыре туза”. Если выйдет, значит, есть еще надежда, если нет - немедленно шлем телеграмму. Пасьянс, конечно, не сошелся. Бабушка внимательно посмотрела на карты и сказала: “Постой, а где же пиковый валет?” В самом деле, валета не было. Мы полезли под кровать и нашли злополучного валета. Бабушка приложила его, и пасьянс сошелся!.. И в этот самый момент раздался стук в дверь... Что мы знаем о вероятностях?   Пришел наш маклер и, извинившись за опоздание, вручил билеты. Когда он уходил, очень довольный, потому что мама с бабушкой на радостях отдали ему все оставшиеся деньги, мама все-таки сказала: “А нам сказали, что гостиницы “Красный маяк” у вас в городе нет”. - “Не “Красный маяк”, уважаемая, а “Красная Москва”, вы просто не расслышали”.

Я так полюбила Черное море, эти особые южные запахи, ласковый бриз, горы фруктов и вкуснейшее батумское хачапури. Кое-как я уже плавала, только боялась огромных медуз с синим кантом по куполу, похожих на хрустальные люстры. С бабой Леной я еще больше сблизилась, это меня очень радовало -  ведь “главная” внучка для нее была Мариша, а я вроде №2, хотя на самом деле ничего подобного не было. К сожалению, ни одного разговора о музыке я не сумею воспроизвести, а ведь музыка - это была жизнь и мамы, и бабушки, и они постоянно беседовали о ней, делясь своими впечатлениями и обсуждая будущие бабушкины выступления.

Были мы в Батуми еще в 50-ом году. Несмотря на уверения знакомых и учебников географии, что Батуми - самое мокрое место Союза, я там дождя не помню ни разу. Часть вышеописанных путешествий мы совершили в 50-ом, но я уже не помню, какие - когда.
М а м а    на   р а д и о.  В с т р е ч и    с   С. А. С а м о с у д о м.

Ю б и л е й   б а б ы   Л е н ы.

 

В 1950 году исполнялось 50 лет артистической деятельности бабы Лены. Она готовилась к нему задолго и, несмотря на опасность со стороны сердца, потихоньку начала играть уже через несколько месяцев после инфаркта, а через год уже играла в полную силу. Ведь предстоял ее сольный концерт (частично в сопровождении оркестра) в Колонном Зале Дома Союзов! В первом отделении были представлены произведения русских композиторов, во втором - Шопен (2-ой концерт и вариации на тему “Дон Жуан”). К сожалению, ей не разрешили играть ее любимых французов, они были под частичным запретом. Так и не осталось ни одной записи ни Дебюсси, ни Равеля, а ведь бабушка была первой исполнительницей их произведений в России! Почти все из того, что она играла на радио, не записывалось, а если и записывалось, то сразу “размагничивалось” - экономили пленку, хотя она предлагала даже играть совершенно бесплатно. Первые магнитофоны поступили в розничную продажу через год после бабушкиной смерти. Наши купили знаменитый “Днепр”, но было уже поздно.

Сохранилось довольно много портретов бабы Лены этого времени, написанных маслом и карандашом. Часть их находится у меня, часть - у Марика   в музее им.Глинки, и музее Консерватории, куда она отдала многие материалы.  Соревновались два художника, одного звали Иван Васильевич Дмитриев, другого Иван Иванович - фамилии не помню. Кто-то из них изваял бабушкин бюст, с которым она с удовольствием фотографировалась, а однажды даже нарядила его в платье и посадила на кровать. Мама усмотрела в этом нехороший намек и заставила всех плевать через левое плечо, стучать по дереву и приговаривать: “Сухо дерево, завтра пятница, мои двадцать.” Но это, к сожалению, не помогло - почти через год бабушки не стало...

Надо сказать, мама верила во многие приметы, в том числе и в пересечение дороги кошкой, не обязательно черной. Чтобы переход кошачьего пути не принес никаких неприятностей, мы всегда разворачивались и шли спиной вперед. В официального бога мама, как и все наши, не верила, но “что-то было”. В свое время она увлекалась церковными обрядами и меня научила многим молитвам - “Верую”. “Отче наш”, “Богородице, дево, радуйся”. Особенно ей нравилась читаемая на Пасху  “Господи, владыко живота моего”, где есть прекрасные слова: “Дух праздности, уныния....не даждь мне” и “Даруй мне, Господи, зрети свои прегрешения”. А еще мама верила в возмездие и считала, что ни одно плохое дело не останется безнаказанным, хотя это не очень согласуется с подставлением левой щеки. Я же с ней спорила, утверждая, что самые большие мерзавцы как раз живут лучше всех, но мама повторяла вслед за кем-то из своих украинских знакомых: “Всяке дряне найдэ свое препогане”. 

В это время мама работала ответственным редактором оперной редакции музыкального вещания. На радио тогда было много интересных начинаний. Часто передавались оперы в сокращенном виде - “монтажи”: выбирались наиболее известные номера, а промежутки заполнялись текстом либретто. Авторы обычно приносили очень сырой текст, и мама вместе с другими редакторами его правила, дополняла, а иногда просто писала заново.  Однажды был такой случай. По радио передавалась “Франческа да Римини” Рахманинова. Мама нашла великолепные стихи д’Аннунцио и вставила их в монтаж. Однако накануне передачи ей позвонили “из высших сфер” и сказали, что стихи д’Аннунцио давать ни в коем случае нельзя, потому что он якобы сочувствовал фашистам. Передача шла “в живом виде”, а не в записи, и мама должна была за сутки поменять практически весь текст. Всю ночь она сочиняла стихи - диалог двух тосканских граждан, которые рассказывали историю Паоло и Франчески. “Откуда вы взяли эти стихи?” - спросил потом главный редактор. “Да так, нашла у одного старинного автора.” Так мама и не призналась в авторстве, а мне потом рассказывала, что только перечень произведений, где описывалась любовь Паоло и Франчески, занимает десятки страниц.

С конца 40-ых годов появилась новая форма деятельности на радио - постановка опер в концертном исполнении, причем тех, которые не ставились в наших театрах, где запреты на некоторые произведения действовали гораздо дольше, чем на радио. Рахманинов был “эмигрантом”, Прокофьев и Шостакович - “безродными космополитами”, Вагнер - “фашистом” и т. д. Кроме того, оперы в концертном исполнении не требовали дорогостоящих декораций и костюмов. Впрочем,  кое-какие намеки на костюмы и реквизит все-таки делались - шила опять же зачастую мама. Помню, как мы “переплетали” в лиловую парчу фолиант, по которому читался текст оперы, шили какие-то шляпы и накидки.

В этих постановках принимали участие известные дирижеры: А.В.Гаук,      А.П.Мелик-Пашаев, А.И.Орлов и др. Я помню постановку оперы Моцарта  “Так поступают все”, где пела еще молодая Зара Долуханова, и мама объясняла мне, какой у нее уникальный голос - колоратурное меццо.

Я, конечно, ходила на все эти постановки - в Большом зале Консерватории, в Колонном зале Дома Союзов, в радиостудиях. Особенно много мама работала над оперными постановками с Самуилом Абрамовичем Самосудом, дружба с которым продолжалась до самой его смерти в 1967 году. С.А. переехал в Москву из Ленинграда, где он возглавлял Малый оперный театр, в Москве он стал главным дирижером симфонического оркестра Московской Государственно филармонии. Он с удовольствием дирижировал операми в концертном исполнении, и под его руководством были поставлены “Мейстерзингеры”, “Чародейка”, “Китеж”, “Война и мир” и др. оперы. Кроме того он вел широкую концертную деятельность, а летом выступал с разными отркестрами на открытой эстраде в парке “Эрмитаж”, куда мы ходили с мамой, и я очень хорошо помню его исполнение Четвертой, Пятой и Шестой симфоний Чайковского.  Баба Лена также записала с С.А. несколько произведений и даже хотела играть с ним на своем юбилейном концерте, но потом все-таки выбрала Н.Аносова, с которым неоднократно выступала.

Юбилейный концерт в Колонном зале прошел прекрасно. Бабушка была в длинном темнолиловом платье, на груди ее сиял аметистовый кулон, коротко подстриженные волосы окружали голову серебряным ореолом. Весь этот концерт был, к счастью, записан, и вышел отдельной пластинкой. Я в то время начала заниматься фотографией, и на одном из моих первых снимков баба Лена стоит в большой комнате на Бронной, окруженная бесчисленными подарками и корзинами с цветами. На концерте присутствовала вся музыкальная Москва. Г.Г.Нейгауз, к сожалению, не смог придти, но прислал замечательное письмо, которое я привожу целиком.

  “Глубокоуважаемая Елена Александровна!

Обстоятельства складываются у меня так неудачно, что я никак не смогу быть сегодня на Вашем концерте, послушать Вас и лично поздравить, поэтому прибегаю к перу и бумаге, чтобы выразить Вам по случаю Вашего юбилея то самое, что я без всяких юбилеев думал о Вас - что Вы чудесная, совершенная пианистка, настоящий и бесспорный мастер своего дела, у которого есть чему поучиться, что слушать Вас - это всегда большая радость - и что я глубоко скорблю, что сегодня буду лишен этой радости. Хотя я и буду физически отсутствовать, но верьте мне, что в хоре Ваших друзей и почитателей, которые соберутся, чтобы Вас приветствовать, будет присутствовать и мой голос, как самый убежденный cantus firmus.

 

 

              Искренне Вам преданный

                                                             Генрих Нейгауз”

 

 

 

                                                 Воспоминания о С.А.Самосуде

 

Чтобы описать, какой интересной и творческой была работа на радио, мне хочется привести опубликованные в книге о С.А.Самосуде мамины воспоминания о нем, поскольку сама книга давно стала библиографической редкостью. Воспоминания охватывают последний период жизни замечательного дирижера, когда он работал на радио. Итак, передаю слово маме.

Самуил Абрамович Самосуд пришел к нам, в музыкальную редак­цию Всесоюзного радио, в 1949 году по приглашению С. А. Баласаняна, бывшего тогда заместителем председателя Комитета по музыкальному вещанию. Это, если мне не изменяет память, произошло осенью. Сергей Артемьевич вызвал меня к себе в кабинет. «Вы не знакомы?»—спросил он, указывая на пожилого человека с живым острым взглядом, сидевшего у его письменного стола. Самосуда я, конечно, знала, много раз слышала в концертах и театре, но встречаться с ним мне не приходилось. Будучи художественным руководителем и главным дириже­ром Большого театра, он не мог работать над новым репертуаром ра­дио и больше общался с работниками отдела звукозаписи.

Мы поздоровались. «Было бы очень желательно, — сказал С. А. Баласанян, — чтобы запись идущего у нас монтажа оперы «Тихий Дон» состоялась под управлением Самуила Абрамовича. Ведь он способ­ствовал рождению этой оперы, первый ею дирижировал в Малеготе (Ленинградский Малый оперный театр). Как вы на это смотрите?» Признаюсь, в первый момент это предложение меня даже испугало. Появление нового дирижера после начала сезона, когда утверждены все планы, уточнен календарь работы коллективов и солистов, намечены руководители этих работ, вызвал бы новые организационные трудности в нашей нелегкой работе. Монтаж «Тихого Дона» вел другой дирижер, таким образом, возникала вероятность обидеть опытного хорошего музыканта.

Мое лицо, вероятно, не выказало большого восторга, но Сергей Артемьевич тут же решительно предложил ознакомить Самосуда с ма­териалом музыкального монтажа, текстом ведущего - отрывками из романа Шолохова - и дать дирижеру возможность встретиться с испол­нителями на репетициях и в микрофонной передаче. Все это, конечно, было сделано и явилось началом огромной многолетней интереснейшей работы с выдающимся музыкантом, тонким и темпераментным художником, который был преисполнен всегда поистине юношеского горения.                                                     

Впоследствии, когда я напомнила Самосуду о нашей первой встрече, он очень смеялся, потому что вид у меня, по его словам, был действительно «кисловатый и растерянный».  В свое оправдание могу сказать, что в дальнейшем, работая с Самуилом Абрамовичем в Радиокомитете, мы - редакторы симфонической и оперной музыки: А. В. Белоусов, В. А. Рачковская, Л. А. Александров и другие - были увлече­ны его широкими планами, неуемной энергией и глубокой любовью к музыкальному искусству.

Трудно, конечно, сказать, как относился на первых порах Самуил Абрамович к нашей форме работы. Ему, привыкшему к широкому театральному действию, где зачастую он и сам был инициатором различных сценических эффектов, работа на радио показалась сначала, быть может, несколько одноплановой, в чем-то обедненной. Но очень скоро он, по-моему, почувствовал всю прелесть и правомочность этой формы, которая давала музыке возможность как бы “освободиться от сценических оков” и выйти во всей своей красе на первый план.

Самосуд быстро включился в нашу работу. За 8—9 лет его деятель­ности на радио как в студийных передачах (то есть шедших в студиях Дома звукозаписи без публики), так и на открытых эстрадах концерт­ных залов, где присутствовала публика, прошли под его управлением такие оперы, как “Чародейка” Чайковского, “Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии” Римского-Корсакова, “Орфей” Глюка, “Итальянка в Алжире” Россини, “Паяцы” Леонкавалло, “Джоконда” Понкьелли, “Богема” Пуччини, “Отелло” Верди, “Тангейзер”, “Мейстерзингеры”, “Лоэнгрин” Вагнера и другие крупные произведения,  в том числе монтажи и отрывки из опер советских композиторов. Перечисленные классические оперы долгое время не звучали на сценах теат­ров, и постановки их на радио возвращали эти шедевры оперного искусства слушателям. Одновременно с этим Самуил Абрамович дири­жировал на радио и симфоническими произведениями. К сожалению, в записи их осталось не очень много, в том числе две симфонии Моцар­та - соль-минорная и ми-бемоль-мажорная. Однажды, услышав последнюю из них по радио, Самуил Абрамович, включивший прием­ник не с самого начала передачи, с интересом прослушал первую часть симфонии в полной уверенности, что играет какой-то очень хороший, по-видимому зарубежный оркестр, и несколько удивился тому, что ин­терпретация дирижера совпадает с его собственной. Каково же было его изумление, когда он услышал в конце передачи свою фамилию. “А вот Концертный вальс” Глазунова в моей записи  я узнаю с первых тактов. Я исполняю его иначе, чем другие”,  - говорил он.

К своим записям Самосуд относился очень строго и придирчиво требовал от тонмейстеров, чтобы все его нюансы и темпы были пере­даны так, как он их задумал. Как-то раз с эфира была записана, исполненная в студийной передаче Пятая симфония Чайковского под его управлением. Эта разовая запись была настолько хороша, что решено было поставить ее на прослушивание художественным советом и сохранить в “золотом фонде” радиовещания. На совете, однако, кем-то было предложено изменить несколько непривычную интерпретацию од­ного из эпизодов симфонии и переписать его. Но Самуил Абрамович категорически отказался что-либо исправлять и даже отказался от фондовой записи. “Я дирижирую Пятой симфонией не первый раз и всегда играю ее именно так. Менять ничего не буду”, - решительно сказал он. Так, к сожалению, эта симфония и не попала в фонд, поскольку разовые записи сразу же после исполнения размагничивались.

Творческая атмосфера, настоящий, и притом дружеский контакт, доброжелательное отношение к авторам опытного, чуткого музыканта всегда лежало в основе работы Самуила Абрамовича с молодыми ком­позиторами. В редакции он как-то рассказывал, что, готовя к поста­новке оперу И. И. Дзержинского “Поднятая целина”, он убедил композитора изменить темп и характер звучания казачьей песни, которую автор задумал сначала протяжно-лирической. Откорректированная Самосудом, она вошла в оперу лихой кавалерийской ка­зачьей песней.

В программу одного из симфонических концертов, состоявшегося в декабре 1950 года, С. А. Самосуд включил новое произведение С. С. Прокофьева на стихи С. Я. Маршака - ораторию “На страже мира”. Она готовилась к первому исполнению силами Большого симфонического оркестра, Большого хора (художественный руководи­тель К. Б. Птица) и солистов радио. Определяя программу этого концерта, Самуил Абрамович в одном из отделений решил исполнить так­же детскую сюиту Прокофьева “Зимний костер”. В обоих сочинениях принимал участие хор мальчиков Московского государственного хоро­вого училища под управлением А. В. Свешникова.

Самуил Абрамович готовился к концерту с огромным воодушевле­нием, будоража редакцию различными организационными и режиссер­скими предложениями. Он просто кипел от нетерпения поскорее вклю­читься в работу. “Вы должны уговорить Зару Александровну Долуханову спеть “Колыбельную”. Это будет такой успех!” — говорил он. Зара Александровна была занята в одной из очередных радиоопер, но она обещала прийти в редакцию, чтобы послушать музыку оратории. П. П. Никитин - один из опытнейших концертмейстеров радиовеща­ния (кстати, ученик Е.А.Бекман-Щербины, как и Берта Козель, другой великолепный концертмейстр) - приложил все усилия, чтобы «пленить» Долуханову чудесной музыкой. П.П., прекрасный пианист, обладавший необыкновенной техникой и музыкальностью, прямо из консерватории пошел на фронт и был ранен очень неудачно - ему отстрелило второй палец. Превозмогая боль, он попросил врача пришить палец “крючком”, чтобы он мог играть на рояле. Так и играл всю жизнь и весьма виртуозно, хотя, конечно как солист выступать уже не мог. Что касается Долухановой, то она действительно была “пленена” и, дав согласие участ­вовать в концерте, тут же, к первой репетиции выучила всю партию наизусть. Ее партнером стал Женя Таланов - мальчик с прекрасным голосом.

На первых порах трудно приходилось почти всем исполнителям - смущал мелодический и гармонический язык прокофьевской музыки, для многих был непривычен ее своеобразный метроритмический рису­нок. Примерно за неделю до концерта Самуил Абрамович предложил нам, музыкальным редакторам, поехать на репетицию детского хора. Его несколько беспокоило, смогут ли дети в сравнительно короткий срок выучить свои партии, не слишком ли трудной окажется для них музыка Прокофьева. Как же он обрадовался, когда услышал партии оратории, исполненные звонкими детскими голосами наизусть совер­шенно свободно, с безукоризненной интонацией. “Нет, вы только по­смотрите на этого малыша, - восхищался Самосуд, указывая на одного из поющих мальчуганов, толстенького и чуть ли не самого маленького из всех. - Посмотрите, лицо у него совершенно индифферентно, а поет все точно, естественно, со смыслом. Ни одной ошибки, ни одного про­пущенного вступления, ни одной фальшивой ноты, как будто с колы­бели слушал и пел только одного Прокофьева!” Самуил Абрамович горячо благодарил А. В. Свешникова и его помощников - Н.И. Демья­нова и А. А. Юрлова, тогда еще совсем молодого хормейстера.

Телефон в редакции в последние дни перед концертом звонил не­прерывно. Самосуд беспокоился, будет ли в зале достаточно публики, придумывал различные режиссерские эффекты. Ему хотелось, чтобы оратория произвела ошеломляющее впечатление. “А что если мы вы­пустим в зал живых голубей? - говорил он. - Белый зал, белые голуби... Красиво и символично”. — “Невозможно, Самуил Абрамович, кто же их потом будет ловить? Да и администрация Колонного зала за­протестует”. - “А может быть, сделать плакаты с голубями? Публика любит зрелища...” Но постепенно все эти проекты и смелые фантазии тонут в большой, напряженной работе над музыкальной частью орато­рии. Почти в последний момент неожиданно выясняется, что в хоровых партиях сюиты “Зимний костер” не вписан текст, и дети поют без слов. Звоню Самосуду: “Самуил Абрамович, у вас в партитуре текст детских голосов есть?” - ”Сейчас посмотрю”. Жду у телефона. “Вера Леони­довна, текст в партитуру не вписан”. - “Батюшки мои, что же теперь делать?” -”А разве в клавире слов нет?” - “В том-то и дело, что нет поэтому я вас и беспокою”. - “Тогда звоните Самуилу Яковлевичу Маршаку”.

Трудно передать весь разговор с поэтом. Говорил он один. Конеч­но, слов он не помнит, где их искать в архиве - не знает, секретарь его прийдет только завтра. “Да ведь завтра же последняя оркестровая репетиция!” Нет, помочь он ничем не может и вообще собирается по­дать в суд на Прокофьева, а заодно и на Самосуда за то, что компози­тор неуважительно отнесся к авторскому замыслу его поэмы и половину стихов сократил, а Самосуд с этим согласился и вот, пожалуйте, дири­жирует! Наш разговор, вернее, монолог Маршака кончился тем, что я, втиснувшись в одну из коротких пауз, попросила его прийти завтра на репетицию в Колонный зал, послушать всю ораторию, а потом уже “подавать в суд”. Передала наш разговор Самосуду. “Очень хорошо, - спокойно ответил тот, - пусть послушает, это полезно”. Забегая вперед скажу, что на следующее утро Маршак действительно пришел в Ко­лонный зал, внимательно все прослушал и, обернувшись ко мне, сказал: “Прокофьев - гений!” И, помолчав, добавил: ”Но все-таки я пойду и выругаю его”. О суде, конечно, уже не было и речи.

Однако накануне вечером пришлось мне и Юрлову ехать в музы­кальную фонотеку на Путенки, где заведующая фонотекой А. К. До­лина разыскала с помощью сотрудников единственный экземпляр сюи­ты “Зимний костер””, записанный в исполнении другого детского хора. Запись была бракованной, так что разобрать слова почти не было возможности. Репродуктор стоял почему-то на полу, а мы полулежа-полусидя, прижав уши к динамику, записывали текст. К нашему удивлению, все расшифрованное нами оказалось точным за исключением одного слова, но этой ошибки никто, даже сам поэт, не заметил. Из фонотеки мы выбрались очень поздно и страшно торопились, чтобы отдать текст мальчикам, которые ждали нас в училище. В довершение всего Юрлов поскользнулся и упал в грязь, так что пришлось возвратиться, чтобы хоть немного почиститься. А бедные малыши сидели до полуночи. Когда мы рассказали Самосуду о наших злоключениях, он прехладнокровно заметил: “Ну что ж, искусство требует жертв”.

Исполнение оратории прошло с большим и заслуженным успехом, некоторые номера бисировали - наибольшие овации выпали на долю “Колыбельной”. Авторов - Прокофьева и Маршака - неоднократно вызывали на эстраду. Длинный Прокофьев влезал сам, Маршака приходилось подсаживать. Самосуд буквально сиял от радости. Впоследствии оратория “На страже мира” исполнялась как на концертной эстраде, так и в записи, целиком или отдельными эпизодами. Один из концертов состоялся в Большом зале консерватории для рабочих завода “Динамо”. Успех был очень большой, и публика долго аплодировала, вызывая композитора, который почему-то одиноко, с растерянным видом сидел в ложе дирекции и явно не ожидал, что его музыка так тепло и восторженно будет встречена неискушенными слушателями.

С.А.Самосуд был в близких, дружеских отношениях с семьей Прокофьева, особенно в последние годы жизни композитора. Самосуд тогда исполнял все новые произведения Сергея Сергеевича. Он хотел, чтобы солнечное, оптимистическое творчество композитора стало близким, дорогим и понятным каждому человеку, любящему музыку. За небольшой промежуток времени им были исполнены: оратория “На страже мира”, симфоническая картина “Волго-Дон”, “Цыганское каприччио”, вальсы, Седьмая симфония, а также первая часть его Симфонии-концерта для виолончели с оркестром (играл Ростропович), которая в первом исполнении не получила должной и справедливой оценки.

Многие свои последние произведения Прокофьев показывал Самосуду еще в процессе работы, очень прислушиваясь к замечаниям и советам дирижера. Помнится, как Прокофьев перед исполнением Седьмой симфонии выражал сомнение, будет ли убедительной ее концовка, когда после стремительной и даже озорной музыки финала снова появляется задумчивая тема первой части, придающая всему произведению характер светлой печали. “Может быть окончить моторной темой финала, как вы думаете, Самуил Абрамович?” - спрашивал композитор. Решено было сделать две концовки. Был исполнен второй вариант - быстрый, но впоследствии все же первоначальный замысел несший в себе более глубокие и чувства, восторжествовал. Тематический рисунок первой части, являясь обрамлением симфонии, заставляет слушателя увидеть, вспомнить и прочувствовать прекрасное, посвященное молодости произведение великого композитора, на склоне лет создавшего этот шедевр музыкального искусства. как единое целое.

Опера “Война и мир” прошла по радио “первым экраном”. В передачах радио она набирала силы постепенно и требовала большого количества репетиций, но Самосуд своих сил не жалел. Первая ее генеральная постановка состоялась в Мвлеготе. Как рассказывал Самуил Абрамович, при самой первой встрече Прокофьев был настроен несколько агрессивно, кто-то ему сообщил, что Самосуд неодобрительно отозвался об опере. “Я слышал, вам не нравится моя опера?” - с места в карьер спросил Сергей Сергеевич. - “Наоборот, - последовал ответ - ужасно нравится” В процессе работы автор и дирижер многое дополняли, от чего-то отказывались.

Мысль о постановке одной из музыкальных драм Вагнера пришла Самуилу Абрамовичу где-то в начале 50-ых годов. Вагнер много лет не звучал на сцене наших театров. На радио после “Валькирии”, которая шла в 30-ых годах под управлением Г.Себастьяна, тоже не было попыток восстановить эту огромную работу. В результате долгих размышлений Самосуд и редакция решили, что лучше всего остановиться на “Мейстерзингерах” - музыкальной драме, реалистичной по сюжету, воспевающей творческое вдохновение и подлинное мастерство в искусстве. В это время в вокальной группе появились молодые певцы с хорошими голосами, Однако работа над спектаклем проходила туго и несколько раз почти совсем останавливалась. Только с помощью С.А.Баласаняна и Н.П.Чаплыгина, главного редактора музыкального вещания, она. наконец, увидела свет. Даже музыканты сомневались, следует ли “вспоминать” Вагнера. Пришлось С.А.Баласаняну вмешаться в это дело и прочесть им на производственном совещании популярную лекцию о том, какое место занимает Вагнер в развитии мирового музыкального искусства.

Для концертного исполнения в музыке сделали некоторые купюры, частично подвергся изменению и текст. Удачно получился монолог Закса из последнего акта - настоящий гимн вдохновенному искусству. Однако у критиков вызывала большое сомнение целесообразность подкрепления музыки сценическими эффектами, предусмотренными, впрочем, автором. Так, в сцене Бекмессера и Закса последний отмечает ошибки, сделанные Бекмессером против канонических правил пения, ударами молотка. (В это время сапожник Закс шьет нарядные башмачки для Евы к празднику состязания мастеров пения.) Удары молотка доводят Бекмессера до бешенства. Этот стук на сцене нам предложено было снять, Редакция сопротивлялась, а Самосуд не унывал: “Ничего, Вагнер, вероятно. предчувствовал, что удары молотка по сапожкам кому-то не понравятся, и ввел эти удары в оркестровую партитуру. Как-нибудь обойдемся!” Много споров было и относительно купюр, но главные и труднейшие сцены - драка,  состязание певцов и финал оперы - были исполнены целиком и произвели на слушателей, заполнивший Большой зал консерватории, сильное впечатление. Было много молодых музыкантов. которые вообще никогда не слышали “этой махины”. как выразился один из них в разговоре с дирижером. Ведь на сцене наших театров “Мейстерзингеры “ не шли около 30 лет.

 На репетициях, сохраняя силы, Самуил Абрамович, перенесший уже два инфаркта, сдерживал себя и не давал звучать оркестру в полную силу, но в открытом концерте он забыл осторожность, и хотя ему было в это время около 70 лет, с подлинно щедрым темпераментом провел знаменитую увертюру.

Определяя свой творческий план на 50-ые годы, Самуил Абрамович высказал пожелание дать в концертном исполнении “Сказание о невидимом граде Китеже...” “Меня, правда. несколько смущает ее объем”, - сказал он. Нас (а особенно начальство и партийный контроль -О.С.) тоже, конечно. кое-что смущало: и объем, и отдельные сцены, и в какой-то степени текст В.И.Бельского, “Но мне кажется, однако, - продолжал Самосуд, - что для радио тут вполне возможны купюры. Форма монтажа у нас узаконена, а что касается текста, то, если подвергнуть его некоторому переосмысливанию, можно ярче выявить пантеистическую линию оперы, характерную для творчества Римского-Корсакова”. Мы взялись за подготовку. Вместе с музыкальными и литературными редакторами серьезно и тщательно работали над текстом солисты радио Н.П.Рождественская, Д.Ф.Тархов, исполнявшие роли Февронии и Гришки Кутерьмы, и концертмейстер О.Я.Дунович. Менять превосходный. стилизованный текст  В.И.Бельского было очень трудно, но во многих сценах этого требовал монтаж оперы, в которой подвергся сокращению почти весь последний акт, Трехчасовая опера сократилась до двух отделений концертной программы. Первое исполнение после студийный “прокаток” было вынесено в Большой зал консерватории.

Уже начальные звуки вступления в благородном, чуть-чуть замедленном поэтичном исполнении Самосуда заставили заполненный до отказа зал замереть... Драматично и сильно прозвучала сцена Кутерьмы и Февронии в лесу. Над этой сценой Самуил Абрамович работал долго и упорно. Великолепные исполнители - Рождественская и Тархов - буквально на лету ловили каждое слово, каждый жест дирижера. “Кутерьма должен быть страшным, в нем есть что-то инфернальное” , - говорил Самосуд Тархову и однажды, увлекшись, сам пропел всю эту сцену, да так. что у всех присутствующих пробежал мороз по коже. Прекрасно пел хор, отлично звучал весь ансамбль.

Конечно. не обошлось без критики, В первую очередь она коснулась текстовой стороны оперы, и были высказаны пожелания записать “Китеж” целиком, без купюр, с текстом Бельского, что и было впоследствии сделано, но уже с другим дирижером - В.В.Небольсиным, в это время Самосуд был болен. Однако запись с трансляции осталась и, видимо. специфика радио показала. что без зрительных впечатлений радиослушателям трудно воспринимать длинные оперные постановки, - “Китеж” шел в эфир чаще в нашем радиоварианте. О нем мне однажды сказал доброе слово Е.Ф.Светланов: “Если бы я начал работу над “Китежем” в театре. то выбрал бы ваш вариант”.

Опера Римского-Корсакова “Сказание о невидимом граде Китеже” тоже относилась к тем произведениям. которые десятками лет не исполнялись в театрах и которые радио возрождало к жизни, возвращало в театральную семью действующих спектаклей. Уже после концертного исполнения оперы под управлением Самосуда она была поставлена в Риге и привезена на гастроли в Москву. Еще через некоторое время “Китеж” поставил Большой театр. СССР.

            Многие солисты радио и театров, а также солисты-вокалисты других стран участвовали в спектаклях под руководством Самосуда. Так, болгарские певцы Димитр Узунов и Никола Николов, стажируясь в Большом театре, были приглашены на радио. Узунов должен был спеть партию Канио в “Паяцах” Леонкавалло, а Николов - Рудольфа в “Богеме” Пуччини. Молодые певцы очень охотно посещали репетиции, много общались с Самосудом. Знаменитое ариозо Канио из первого акта всегда бисировалось. Самуил Абрамович не боялся “бисов”, хотя это, может быть, и приостанавливало действие оперы. Всегда дружелюбно настроенный по отношению к исполнителям, особенно в первых их публичных выступлениях, он старался показать артиста с наиболее выгодной стороны, создать ему успех. если он, конечно, того заслуживал. Так. он очень терпеливо и упорно занимался с Е.А.Арутюновой. которая пела партию Джоконды в одноименной опере Понкиелли. С ней же кропотливо проходил две арии Кумы из оперы Чайковского “Чародейка”. Несколько позже много сил и внимания он отдал артистке Большого театра Н.П.Соколовой, которая также исполняла роль Кумы в спектакле и была записана на пленку. Самуил Абрамович несколько раз встречался по работе с З.А.Долухановой. Обладательница редкого по виртуозным данным колоратурного меццо-сопрано, Долуханова получила “крещение”  в опере Россини “Золушка”, которая была поставлена на радио под управлением дирижера О.М.Брона. После встречи с ней в оратории Прокофьева “На страже мира” Самуил Абрамович выбрал специально для нее оперу Россини “Итальянка в Алжире”. Клавир оперы, имевшийся в нотной библиотеке радио в единственном экземпляре,  существенно отличался от оркестровой партитуры. Пришлось оставить только те сцены, ансамбли и арии: которые наличествовали в оркестровом материале. Но и тут приходилось менять каденции, тональности, чтобы вокальные партии соответствовали сопровождению оркестра. Кроме того, в русском переводе ударения не отвечали музыкальным акцентам. Нотный материал из переписи опаздывал и был не всегда точен. Самуил Абрамович проводил корректуру партий со струнным квинтетом. Это была мучительная, кропотливая работа, раздражавшая даже такого выдержанного и терпеливого дирижера, как Самосуд. Но в результате малоизвестная блестящая опера. изобилующая превосходными колоратурными и драматическими ариями, великолепными ансамблями, прозвучала в Колонном зале и Большом зале консерватории. Кроме Долухановой. ведущие партии исполняли Г.А.Абрамов, В.П.Захаров, и Д.В.Демьянов.

            “Богема” Пуччини вошла в репертуар опер в концертном исполнении, когда в театральных афишах она совсем не упоминалась. Самуил Абрамович отобрал несколько молодых артистов радио и, засучив рукава, принялся за работу с ними. Она принесла большую пользу молодым певцам. Самосуд вспоминал Францию, вспоминал неунывающую молодежь богемы, молодых музыкантов и художников, с которыми ему приходилось встречаться в Париже, где он учился. “Больше легкости, больше перемены настроения, больше живости, ведь герои - это французы и притом очень молодые! Даже Колен, этот басовитый юноша, еще ни разу не брился. Больше непосредственности, естественности и в радости и в горе”.

            Как раз в этот период порядок приема новых работ крупного плана для передачи в эфир был сильно усложнен. Каждую премьеру редакция должна была показать музыкальным консультантам. В их числе были композиторы, музыковеды, исполнители-вокалисты и дирижеры. К этому новшеству Самуил Абрамович отнесся с философским спокойствием. “Комиссия так комиссия, консультанты - пусть консультанты. А что именно у нас не выходит, мы сами знаем лучше всех и будем упорно продолжать над этим работать.”

            На обсуждение “Богемы” я пришла совсем больная, с высокой температурой, но готовая вступить в бой за “честь мундира” нашего коллектива. До нас дошли слухи, что кто-то из консультантов выражал сомнение, справятся ли молодые исполнители с оперой. Погода в этот вечер была отвратительной. Из консультантов явился только один, очень серьезный критик. После репетиции удалились на совещание. Исполнители очень волновались, некоторые тоже были простужены и пели ниже своих возможностей. Наш уважаемый критик посетовал, что главные партии поют молодые, еще не опытные певцы, но Самуил Абрамович успокоил его, сказав , что в Колонном зале будет другой состав. а запись проектируется в исполнении двух наших корифеев: И.С.Козловского и С.Я.Лемешева. (так впоследствии и было сделано). “Но молодость, - добавил Самуил Абрамович, - вообще не порок, а в этой опере - просто необходимость, так как молодым героям “Богемы” вкупе меньше лет, чем мне одному”. Наш конультант-критик неодобрительно отнесся и ко второму акту оперы. “При всем моем уважении к вам, Самуил Абрамович, я должен сказать, что вся сцена в кафе мне не понравилась, она напоминает по настроению и по темпу скорее оперетту, а ведь это опера, серьезная опера”. “Дорогой мой, - удивился дирижер, - да ведь сцена в парижском кафе в предпраздничный вечер - типичная оперетта. Все шумят, спорят, обижаются, мирятся. Мюзетта, шокируя своим поведением солидного поклонника, ведет себя вызывающе. Характер сцены определяется ее внутренним содержанием”.  Но строгий судья остался при своем мнении, и обе стороны не пришли к согласию. С консультантом-критиком я все же немного “поцапалась” (что не помешало нам на долгие годы сохранить с ним прекрасные отношения). С запальчивостью я начала ему возражать совершенно осипшим от простуды голосом. Самуил Абрамович тут же потушил разгоравшиеся страсти и, не желая накалять обстановку, посоветовал мне ехать домой и лечить больное горло.

            Должна заметить, что через несколько лет мне довелось услышать “Богему” в исполнении артистов миланского театра “Ла Скала” под управлением Караяна. И что же? Второй акт оперы по живости, темпераменту, легкости и даже озорству был очень близок к трактовке Самосуда. Самуил Абрамович прекрасно чувствовал стилистические тонкости произведений самых различных эпох и композиторских почерков.

            Последней оперой, которой дирижировал Самосуд в открытом спектакле, был “Лоэнгрин” Вагнера. Мысль о постановке “Лоэнгрина” возникла у И.С.Козловского, и он с жаром уговаривал Самосуда не отказываться от этой работы. Козловский считал, что этот спектакль нужно возобновить на сцене Большого театра в один из понедельников - выходных дней театра - и сохранить форму концертного исполнения. Но в отличие от концертного зала огромную сцену надо было снабдить хотя бы скупыми декорациями. А оформление сцены потребовало бы и костюмов для исполнителей. Почти все, что когда-то было сделано для постановки “Лоэнгрина”, на протяжении длительного времени, пока эта опера не шла в театре, растерялось или требовало больших доделок. Новое оформление не входило в планы театра, хотя дирекция любезно предоставила два понедельника Всесоюзному радиовещанию для исполнения оперы. Была организована даже комиссия во главе с директором Большого театра Г.А.Орвидом и главным редактором музыкального вещания Н.П.Чаплыгиным с представителями постановочной части, осветителями, обслуживающим персоналом, редакцией, режиссурой. Самосуд каждый раз присутствовал на этих совещаниях. Постановкой непосредственно занималась В.А.Рачковская, Много трудностей было с декорациями. Наконец. по предложению Самосуда. решили собрать реквизит и декорации из других спектаклей. “Дуб правосудия”, необходимый в первом и последнем актах решено было заимствовать из “Русалки” Дарго-

мыжского, не шедшей в том сезоне на сцене. Как известно, при первой постановке “Русалки” (1856) театром были использованы различные сценические детали из других спектаклей. Об этом напомнил на заседании Самуил Абрамович комиссии. “Однако я надеюсь, — резюмировал он шутливо, — что никто нас не упрекнет за то, что мы подражаем классике”. И. С. Козловский очень волновался, что спектакль будет выгля­деть “бедным”. Но этого не произошло. И появление Лоэнгрина в сверкающем золотом белоснежном одеянии, и сцена свадьбы — все было очень эффектно и красиво, хотя, может быть, и менее пышно, чем обычных постановках Большого театра. По традиции радиовещания музыкальная сторона спектакля явилась центром внимания.

            Самуил Абрамович много работал над Вступлением к опере. Оно ожидалось из тихого шепота, призрачного шелеста струнных инстру­ментов. Но велико было разочарование дирижера, когда, прослушав начало, записанное на пленку, он услыхал не тончайшее пианиссимо, откровенное меццо-форте. “Это же совсем не так записано, — говорил он огорченно, - звукорежиссер прибавил звук, а ведь здесь должен быть неоформленный звук, только предчувствие, слабое дуновение. Зачем же было усиливать? Мы над этим столько работали и добились желаемого эффекта”. Тщетно звукорежиссер заверял Самосуда, что самая тонкая и чуткая звукозаписывающая аппаратура имеет гораздо меньший динамический диапазон, чем оркестр, и такое пианиссимо будет казаться неоправданной паузой. Самуил Абрамович предлагал еще раз записать вступление: “Мы именно и добивались того, чтобы звук на самом тончайшем пианиссимо как бы рождался из паузы”, - с досадой говорил он.

     В практике подготовки оперных спектаклей на радио всегда наличествовал режиссер. Поскольку с течением времени постановочная часть свелась почти на нет, режиссер, следуя музыкальной концепции дирижера, стремился в первую очередь выпукло обрисовать музыкальный образ действующего лица, выделить его характерные особенности - быть одним из помощников дирижера. Самуил Абрамович вначале отнесся к оперной режиссуре радио довольно скептически. “Что же они будут тут делать? - спрашивал он. - Ведь сценического действия на концертной эстраде нет, постановочная часть обычно отсутствует, а уж с музыкальными образами как-нибудь справлюсь я сам”. Самосуд рассказывал нам, как много чисто режиссерских указаний он делал в театрах, как придумывал сценические эффекты. Очень любил, напри­мер, волшебные сцены в “Руслане” Глинки. В последней постановке этой оперы он придумал повесить на черном бархатном фоне гамак во дворце Черномора. Гамак, в котором лежала Людмила, казался как бы висящим в пространстве. “Да ведь условия в театре другие, чем на радио, — возражали ему. — На радио режиссер должен помочь вам довести музыкальный замысел и все его детали до каждого исполни­теля, поэтому он и присутствует на всех ваших репетициях. Чтобы добиться ясности в исполнении, певцам помогут поиски каких-то ва­риантов, наметки сценического действия. Ведь радиослушатель ничего не видит, он только слышит, а нужно, чтобы ему было все ясно”. И дей­ствительно, в результате сложной работы режиссера оставались только скупые жесты и ограниченные движения на крохотном пространстве эстрады, где обычно сидели наши солисты. Те, кто не бывал в залах, когда шли радиоспектакли опер в кон­цертном исполнении, не знают, сколько трудов нужно было положить, чтобы разместить весь состав участников — симфонический оркестр, хор, солистов, а часто и чтецов — на небольшой концертной эстраде.

С самого начала этой формы передач действие происходило на сцене Радиотеатра в здании Центрального телеграфа, где эстрада была несколько глубже концертной, и спектакли проходили с элемен­тами декораций, а иногда и в костюмах. Но постепенно радиовещание было из здания телеграфа вытеснено. С середины 30-х годов оперы в концертном исполнении перекочевали в новый зал Дома ученых, где декораций совсем не было, обходились скупыми элементами их, ка­кими-то отдельными предметами. В середине 40-х годов и в дальнейшем основными концерт­ными площадками стали Колонный зал Дома союзов, Зал имени П. И. Чайковского и Большой зал консерватории. Если эстрада Зала им. П. И. Чайковского своими габаритами в какой-то мере отвечала условиям спектаклей, то в двух других эстрады были явно маловаты. А наличие двух микрофонов (и более) создавало серьезные затрудне­ния для движения исполнителей по сцене. Если по ходу действия испол­нитель должен был перейти с одной стороны эстрады на другую, то он мог неосторожным движением уронить микрофон, натолкнуться на ди­рижерский пульт, задеть оркестрантов. Эти «передвижки» отрабатыва­лись особенно тщательно, чтобы стать естественными, чтобы зрители в зале не почувствовали скованности артиста, чтобы движение не отра­жалось на его исполнении отрицательно. В этом отношении очень сложной была сцена из «Китежа» — в глухом лесу, куда бежали

Кутерьма и невеста княжича Всеволода. Как хищный зверь, осторожно крадется Гришка по узенькому краю эстрады, за пультом дирижера,. переходя к сидящей на другой стороне Февронии (как бы не упасть в партер зрительного зала!), а зрителям кажется, что он и должен красться, в то время как это напряженное, тщательно отработанное и необходимое для последующей сцены движение продиктовано сцени­ческими условиями. Режиссерская работа, безусловно, помогала и боль­шим ансамблевым сценам, которым мы уделяли всегда особое вни­мание.

В начале нашей совместной деятельности с Самуилом Абрамовичем редакторам приходилось иногда вмешиваться в процесс работы, даже «мирить» руководителей спектакля, но скоро, как мне кажется, Са­муил Абрамович и сам пришел к выводу, что музыка в спектаклях занимала ведущее место, а элементы сценического действия помогали певцам глубже и вернее раскрыть красоту и характер каждого музы­кального образа, детализировать намеченные музыкальные планы. Так в течение почти десяти лет Самуил Абрамович работал с С.П. Алексеевым, Н. Г. Фридом и другими режиссерами.

На радио Самосуд пришел уже немолодым и не слишком здоровым человеком, но, несмотря на это, он был всегда полон новых замыслов, стремления к действию. Своей творческой активностью он умел заря­дить весь коллектив. За сравнительно короткий срок он создал на радио два симфонических оркестра. Среди артистов оркестра, которым руководил Самуил Абрамович, он, помнится, очень ценил валторниста С. Островского, обладавшего великолепной музыкальностью, мастерством и тонким чутьем, позво­лявшим ему превосходно выполнять все пожелания и указания дири­жера. С этим оркестром Самосуд исполнял неоднократно Пятую сим­фонию Чайковского, каждый раз восторгаясь, как Островский играет темы второй части симфонии. “Я бы озолотил его, - говорил Самуил Абрамович. - Какой звук, какое обаяние... А ведь его приглашают в другой оркестр, где условия лучше”. К чести Островского, он оставался в коллективе, пока им руководил Самосуд, так как очень ценил работу с этим дирижером. Ценил и выдвигал Самосуд своего концертмейстера оркестра Ю. В. Силантьева( в дальнейшем дирижера и руководителя Эстрадного оркестра Радио), поручая ему проводить некоторые оперные спек­такли. Очень тепло отзывался Самосуд о солистке Театра имени К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко Т. С. Юдиной, всег­да отмечая ее исключительную музыкальность. Очень хорошо относился и к другим ведущим исполнителям ряда своих постановок: солистам-во­калистам Всесоюзного радио Г. П. Сахаровой, А. В. Яковенко, В. Л. Добрину, А. И. Тихонову и другим.

         Самосуд участвовал в качестве дирижера не только в оперных ра­ботах или в записях с певцами. Он выступал с различными солистами-инструменталистами. И как он бывал доволен, если его партнер играл удачно, чувствовал стиль исполняемого произведения в том же плане, Как и он сам. Несколько записей были сделаны Самосудом в 1950 году с моей матерью — пианисткой Е. А. Бекман-Щербиной. Это был послед­ний год ее жизни и записи были тоже последними. Исполнялись Вариации Шопена на тему из оперы Моцарта “Дон-Жуан”, а также Андан­те и Полонез Шопена в сопровождении оркестра. Случилось так, что в концертной жизни Бекман-Щербине и Самосуду не приходилось встречаться. Когда Самуил Абрамович переехал в Москву, Елена Алек­сандровна уже была пожилым человеком и выступала в основном в концертах радио (кстати, чуть ли не каждую неделю; по-видимому, Самосуд радио слушал редко, и в основном, свои записи. Увы, это часто случается и не только с большими музыкантами - слушать других просто некогда! Кроме того, ленинградцы всегда признавали только своих пианистов, а москвичей слегка игнорировали, что показали многочисленные ленинградские конкурсы. О.С.). Когда же Самосуду предложили записать с ней те произведения, о которых говорилось выше, он согласился не сразу. Но узнав, что Бекман-Щербина - моя мать, дал согласие, хотя представ­лял себе эту запись со «старушкой» (ей было тогда 68 лет) делом «богоугодным» (не хотел меня обидеть отказом, в чем сам потом признался). Однако запись, к его удовольствию, прошла очень легко и слаженно, в атмосфере полного художественного контакта, без вся­ких помех, как концертное выступление. Анданте вообще было запи­сано с первого раза, без страхующего от брака дубля. Когда на сле­дующий день Самуил Абрамович прослушал пленку, то пришел в восторг. «Боже мой, как же это я, раньше не знал Елены Александровны, - гово­рил он в редакции, - это такой чудесный музыкант: сколько вкуса, изящества, какой совершенный пианизм!»

Самосуд не выносил равнодушия, восторгался тем, что его привле­кало в искусстве и, несмотря на кажущееся его спокойствие, даже медлительность, внутренне всегда был полон творческого горения и  энергии. Как-то разговаривая о симфонических переложениях форте­пианной музыки, Самуил Абрамович высказал сожаление, что никому из крупных мастеров-композиторов не пришла в голову мысль инстру­ментовать фортепианные сонаты Бетховена. “Это были бы настоящие симфонии, популярность этих грандиозных произведений возросла во много раз. Ведь так редко слышишь их даже в концертах. По радио и телевидению они тоже почти не звучат, а мышление Бетховена во многих сонатах, особенно последних, совершенно симфоническое”.  

Свою дирижерскую работу Самуил Абрамович очень любил, с увлечением отдавая силы созданным им коллективам, проявлял массу терпения и выдержки по отношению к молодым, еще неопытным музыкантам. Правда, умел он иногда и съязвить, если к тому представлялся повод, но всегда это было очень тонко, без обидной издевки. Он делал замечания мягко, даже в ласковом тоне, но сколько иронии подчас было направлено незадачливому исполнителю. Вспоминается такой  случай. В течение одной репетиции Самуил Абрамович добивался от оркестра выразительного пиано. Почему-то это не удавалось. После, нескольких замечаний Самосуд решительно постучал палочкой по пульту. “Скажите пожалуйста,  - обратился он к группе скрипачей, - Что у вас написано в партиях, может быть форте?” - ”Нет, Самуил Абрамович, пиано”. - “Очень хорошо, а у вас?” Вопрос был обращен на этот раз к виолончелистам. “У нас тоже пиано”, - последовал ответ.  Дирижер не поленился задать этот вопрос всем группам оркестра. Спрашивал чрезвычайно спокойно. Когда же последний из спрошенных признался, что и у него тоже стоит пиано, Самуил Абрамович вздохнул и тихим голосом с непередаваемым сарказмом сказал: “Удивительное дело, у всех написано пиано, а играем мы все время форте”. Нечего и говорить, что после этой реплики оркестр “выдал” самое нежное и проникновенное пиано.

            В последний раз мне и моим товарищам по редакции удалось;встретиться с Самосудом на праздновании дня его рождения 15 мая 1967 года.Ему исполнилось 80 лет. Уже будучи тяжело больным, он не принимал участия в передачах радио, но звонил по телефону в редакцию, чтобы узнать о наших музыкальных новостях, интересовался, как проявляет себя созданный им в 1957 году коллектив — молодежный сим­фонический оркестр, с которым ему, к сожалению, мало пришлось работать. Наша редакторская группа принесла “новорожденному” большой букет роз. Самуил Абрамович принял радиоделегацию лежа в постели, хотя в это время чувствовал себя лучше и даже гулял. Но тут, по-видимому, побоялся волнений и усталости, так как визитеров оказалось много. Вокруг него сидели старые оркестранты Большого театра и симфонических оркестров филармонии и радио. Они вспоми­нали разные случаи из совместной работы с Самуилом Абрамовичем. Было удивительно приятно слушать эти разговоры в уютной, домашней обстановке. Гостеприимная Татьяна Ивановна, жена Самосуда, и его младшая дочка Леночка угощали всех чаем с какими-то необычайно вкусными тортами. Старшая дочь Нина была занята на работе в театре и должна была приехать из Ленинграда на следующий день.

Самуил Абрамович был, что называется “в ударе”, много расска­зывал о своей юности, о встречах с Никишем, Кусевицким, Шаляпиным, о музыкальных событиях тех лет, свидетелем и участником которых был он сам. Разговор зашел об искусстве дирижера. “Дирижером нуж­но родиться, - сказал Самуил Абрамович. - научиться быть дири­жером нельзя. То-есть научить отбивать такт можно в течение получаса даже ребенка, но дирижер должен обладать очень сильной волей, чтобы подчинить ей огромный коллектив превосходных профессиона­лов; обладать убежденностью в том, что заставит их поверить в его музыкальный замысел, почувствовать его импульс и выполнить его. А жест, что же? Если дирижер не знает, чего он хочет, то никакой позой, никаким жестом делу не поможешь”.

   Один из рассказанных им в тот вечер музыкальных анекдотов касался известного французского дирижера Эдуарда Колонна. Он был уже старым, но стройным и элегантным, когда в симфоническом кон­церте дирижировал произведением одного из новых тогда французских композиторов. Произведение исполнялось впервые, и в зале было шумно. Раздавались недовольные голоса, смех и даже свист. Однако дирижер невозмутимо продолжал концерт. Наконец, резкий голос вверху крикнул: “Пора кончать, никто вас не слушает! Перестаньте же играть, старый дурак!” Тогда Колонн остановил оркестр и, скрестив руки на груди, обернулся к мгновенно затихшей аудитории. “Что я дурак, - сказал он громко, - это возможно. Но что я старый - это врете!” Гром аплодисментов был ответом музыканту, и новое произвед|ение оркестр доиграл до конца благополучно. Рассказывая этот эпизод, Самосуд очень смеялся, потом, задумавшись на минуту, еще раз овторил значительно: «Вот так и сказал: „Но что я старый - это вы врете!”

            Принимать участие в осуществлении творческих планов Самосуда, |его лабораторной работе было чрезвычайно интересно и поучительно, он был мудрый, много видевший на своем веку человек, проживший большую, насыщенную крупными событиями жизнь. Каждая работа с Самуилом Абрамовичем радовала коллектив Всесоюзного радио. Готовились к ней заранее и концертмейстеры, и солисты, и режиссер и, конечно, редакторы. Эта совместная работа после большого трудового напряжения становилась настоящим праздником для всех участников. Рождалось ощущение, что открываются еще неведомые горизонты и вечно новая неувядаемая красота музыкального искусства. Думается, что исполнители, художественные коллективы и композиторы, которые встречались с Самуилом Абрамовичем Самосудом в работе, с благодарностью вспоминают о творческом общении с выдающимся художником, настоящим мастером, обаятельным человеком.

 

 

 

 

 

С н о в а     ш к о л а

 

Со школы, а иногда еще раньше, с детского сада, человек начинает самостоятельную жизнь, в которой он ценится по своим собственным качествам и занимает свое место в системе. Я в детстве была необщительной, обидчивой, самолюбивой, и мама, как могла, старалась облегчить мне переход из среды “семейной” в среду “социальную”. Одной из форм такой помощи было то, что наш дом был всегда открыт для моих друзей, даже если они были, как говорится, “другого круга”. Кроме того, мама очень долго вела в нашем классе внешкольный театрально-музыкальный кружок, совершенно бесплатно, чтобы я как-то привыкала к коллективу.

Мама обладала неиссякаемой фантазией, и к каждому празднику делала с нами музыкальные спектакли, иногда довольно продолжительные, где она была автором, режиссером, аккомпаниатором, костюмером и декоратором наших спектаклей. Света Рыкова, наша соседка, с которой я встретилась после перерыва в 50 лет, с упоением вспоминала эти постановки.

В первом классе мы ставили сказку “Гуси-лебеди” с большим количеством музыкальных номеров - русских народных песен и танцев. Мама сама сшила все костюмы - Маши, Вани, яблони, печки, речки, бабы-Яги и, конечно, гусей-лебедей. У последних были белые крылья и белые же шапочки с длинными носами из глянцевой красной бумаги. Перед спектаклем мама упихала все костюмы в два чемодана, и мы пошли в школу. Кратчайшей дорогой, как я уже упоминала, была дыра в заборе. Когда мы с мамой пролезали в дыру со своими чемоданами, откуда ни возьмись, появились два милиционера с собакой - они караулили какого-то жулика. Маму заставили раскрыть чемодан, и ошарашенные милиционеры уставились на 12 белых шапок с красными носами. Мама всегда рассказывала, что милицейская овчарка при этом села задом к происходящему и всем своим видом выказывала полное презрение к некомпетентности своих руководителей.

Второй постановкой была “Снегурочка”. Сценарий по Островскому мама написала сама, вставив туда простые хоры из двух “Снегурочек” (Чайковского и Римского-Корсакова) и других русских опер. Третью песню Леля мы пели хором (для соло голосишки у нас были жидковаты), пели также “Девицы-красавицы” из “Онегина” и “Сватушку” из “Русалки”. Самое замечательное было таяние Снегурочки. В нашей школе не было сцены, и маленький зал всегда набивался “под завязку”, поэтому сценическое пространство было очень узким. В сцене таяния Снегурку окружали все действующие лица и накрывали ее красивой кружевной шалью из наших сундуков, она была как бы фатой, потом шаль постепенно опускали, а Снегурочка за спинами актеров удирала под рояль. На полу оставалась только прозрачная шаль.

Третьей постановкой были “12 месяцев” Маршака в сокращенном варианте, зато с многочисленными музыкальными вставками. Помню состав этого спектакля: Алька Трусова - падчерица, я - Апрель, Галя Пахольчук - королева, Галка Кормилицына - профессор, Инка Абовская - мачеха, Надя Смирнова - гофмейстрина. Мама сшила мне очень красивый костюм: рубаха и штаны были из марли с нашитыми полосами бледнозеленой гофрированной бумаги, пояс был сплетен их цветных ниток, по вороту и спереди шла стеклярусная лента на зеленом фоне. Сапоги были тоже светло-зелеными, они шились из ткани, надевались на тапочки и держались на резинке. Всякие бархатные занавески из сундуков шли на костюмы придворных. А какие были шляпы у братьев-месяцев, таких не было и в театре! С высокой тульей и небольшими полями, они были сшиты из плотной разноцветной бумаги, а к полям были прикреплены аттрибуты месяцев. Здесь были и сосульки, и снег, и ветки рябины, и цветы, и грибы, и листья, а у меня были подснежники. Эти шляпы долго у нас хранились в чемодане на полатях - жалко было выбрасывать такую красоту.

Еще как-то раз мы делали парад 16 республик с народными песнями и танцами. Я была “казашкой”. Правда мама плохо представляла себе казахский костюм и соорудила мне смешанный татарско-узбекский. Ничего, сошло и так.

В третьем классе нас приняли в пионеры, очень торжественно. Клятву юного пионера я помню наизусть - ее вдолбили в головы на века: “Я, юный пионер Союза Советских Социалистических республик, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь, что буду твердо стоять за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма. Обещаю жить и учиться так, чтобы стать достойным гражданином своей социалистической Родины.” Нам повязали галстуки, но в Мавзолей, слава богу, не повели. Я уже там побывала, и мне хватило одного визита в этот мрачный погреб. Зато через 30 лет туда потащили юного пионера Ваську, правда он учил уже другую клятву, без упоминания Сталина, зато с ведущей ролью КПСС.

Но вообще пионерская организация мне нравилась - все эти отряды, звенья, костры и песни, хотя я в лагере ни разу не была. Наше звено носило имя Павлика Морозова, милого мальчика, который выдал родного отца, а потом его убил родной дедушка.  Но когда сейчас, в XXI веке показывают, как мама держит дочку на цепи в собачьей будке, удивляться всему этому не приходится. Каюсь, я однажды даже сочинила про Павлика стихи к очередному сбору. Другим моим политическим опусом был стих о капитане Гастелло, который я прочла со сцены Театра Юного Зрителя - помню жуткое ощущение темноты зрительного зала и ослепительного света софитов.

Меня, как отличницу, сделали председателем совета отряда, Это было большой ошибкой руководства, потому что организатор я никакой. После этого меня больше не выбирали в руководящие политические органы за исключением одного случая - в 9-ом классе, когда я опять же по сумме оценок оказалась вознесенной на должность секретаря комсомольской организации школы. Это был позор, о котором стыдно вспоминать. Возможно, комсомольская организация что-то делала, но я тут была совершенно не при чем. Вся моя жизнь состояла из собирания членских взносов (по 20 коп с человека) и сдачи этих взносов в районный комитет комсомола. Комсомольских классов у нас было 16 - и столько же ведомостей, в каждой было человек по 30. Конечно, комсорги не собирали денег во-время (ежемесячно), и я всегда сдавала эти мятые, заляпанные чернилом ведомости недели на две позже крайнего срока. Боже, какие муки я испытывала, подходя к красивому особняку на улице Чехова. где размещался райком комсомола нашего Свердловского района! А когда-то баба Лена давала в этом доме уроки Саше Кузнецовой, дочери чайного фабриканта. Теперь же в оргсекторе за маленькой фанерной дверью сидел здоровый белобрысый бугай по фамилии Кабатченко. Он долго меня идеологически ругал, а я только вздыхала. С тех пор не люблю улицу Чехова. Небольшой компенсацией моих мучений служило то, что в доме на углу Садовой и улицы Чехова продавались изумительные горячие бублики, которые особенно приятно было есть в морозный день после сдачи членских взносов.

Единственно, что я делала с удовольствием, это выпускала стенгазеты, сначала классные, а потом школьные. В 5-ом и 6-ом классе я каждую неделю выпускала сатирическую газетку “Колючка”. Рисовала я, а мама помогала мне сочинять стихи, потом я и сама наловчилась. Самое трудное было придумать, как написать заглавие - шрифт был каждый раз новый и украшался всякими колючими предметами - иголками, ножницами, репейниками. ежами и т.д. Я держала марку и никогда не повторялась. Надо сказать, что девчонки на меня не очень обижались, хоть я их “продергивала” крепко. Позже мы с Алькой Трусовой работали уже в школьной газете, где была сатирическая колонка, сделанная в виде киноленты с меняющимися картинками. Вообще я всегда была вольным художником.

Учительницы в начальной школе у нас менялись каждый год. После Анны Павловны наступила очередь Раисы Марковны, ее сменила в третьем классе Лидия Александровна, а в четвертом - Антонина Владимировна. Это была пожилая одинокая старушка глубоко пенсионного возраста. К Восьмому марта было положено делать учителям подарки, деньги собирал родительский комитет. В четвертом классе мы почувствовали себя достаточно взрослыми, взяли подарочные деньги и сказали, что купим подарок сами.  Компания девчонок отправилась в магазин “Хрусталь”, что на улице Горького, оцепила прилавок и принялась выбирать подарок. Наконец, после долгих споров мы выбрали очень красивый графин синего стекла и 6 таких же стаканчиков, стоил он, помнится, 180 рублей на старые деньги. Увидев наш подарок, родители просто отпали - дети подарили старой учительнице водочный набор! Но собирать другие деньги было уже поздно, У бедной нашей классной руководительницы тоже глаза на лоб полезли, когда мы явились к ней с эдаким презентом.

Надо сказать, что наши учителя никогда не брали индивидуальных подарков, это считалось просто неприличным, и все делалось через родительский комитет. Он же собирал деньги на форму для неимущих школьниц - ведь все должны были носить коричневые платья и фартуки, по будням черные а по праздникам белые. Пионерский галстук должен был завязываться красивым квадратным узлом, но у меня он вечно съезжал куда-то вбок, а концы галстука были изжеваны и залиты чернилами. И вообще я страшно не любила одеваться. Шить платья для меня - это было мамино мучение. Позже мне шила Клавдия Ивановна, мама Инки Абовской.  Новые платья всегда ужасно тянули, были либо слишком коротки, либо слишком длинны. Кроме формы я признавала только синюю сатиновую юбку, заляпанную спереди проявителем, и к ней две старых маришкиных майки - одну красную, другую синюю, На голове я носила тюбетейку, сшитую собственноручно из кусочков разноцветного бархата. Красавица хоть куда! Маришкины платья мне к шестому классу стали малы, т.к. я переросла ее и вдоль, и поперек, а в седьмом классе я уже носила мамины купальники и лифчики.

В пятом классе у нас появились отдельные учителя по каждому предмету. Русский язык вела Ольга Федоровна Леонова, заслуженная учительница и депутат. Впрочем ничего особенно заслуживающего внимания в ее преподавании не было. Зато учительницу географии и нашу классную руководительницу Антонину Васильевну Белобородову наш 5-ый “В” просто обожал - она была из семьи потомственных учителей, и муж ее был директором школы. Ант.Вас. была очень представительной: волнистые черные волосы, прямой пробор, сзади “учительский”  пучок, выправка почти военная. Носила она черную юбку, светлые блузки с брошью, а на плечах всегда красовалась белоснежная оренбургская шаль. Уроки она вела чрезвычайно интересно и никогда не повторяла учебник. Часто на уроках ученицы делали доклады, темы которых она раздавала заранее. Я как-то раз делала доклад о Берлине, и описание этого города настолько врезалась в память, что когда спустя много лет я приехала в Берлин, то ориентировалась в нем совершенно свободно.

В средних классах мы продолжали нашу театральную самодеятельность, теперь мама нам только помогала советами, а сценарии мы писали сами. Одной из первых постановок была “Веселая семейка” Носова - про мальчиков, которые сами сделали инкубатор и вывели цыплят. Мы с Инкой Абовской и Алькой Трусовой расписали повесть Носова по ролям и очень бойко сыграли несмотря на многие трудности. Во-первых, мы сами играли мальчишек в нашей женской школе, а, во-вторых, эту пьесу почему-то пришлось играть, как на арене, окруженными со всех сторон зрителями, поэтому тяжело было говорить сразу во все стороны.

Другой нашей постановкой был “Тимур и его команда”. Книги Гайдара мы все очень любили. Играть мальчишек для нас было уже плевое дело. Я играла Тимура, Инка - Симу Симакова (очень здорово, одна нога здесь, другая - там), Светка Романова - Фигуру. Свои косички я упрятала под кепку. Коронной сценой была беседа с хулиганом Квакиным. Его играла Таня Масалкина, многократная второгодница, у которой к тому времени выросла грудь не меньше третьего номера. На беду она еще вышла в обтягивающей майке, так что Квакин выглядел заправским гермафродитом. Во время дискуссии у меня из под кепки выпала коса, и мой крысиный хвост болтался сзади, так что эта патетическая сцена вызвала в зале приступ бурного веселья. Надо сказать, что декорации в этом спектакле были замечательные. Мы приволокли откуда-то штакетник, а за ним поставили на скамеечках все наши школьные  цветы - получился настоящий сад. Правда, там росли, в основном, фикусы, но это уже детали. Выращивание комнатных цветов было делом чести - каждое звено имело собственное окно, на котором разводили всякие растения. Вообще мы очень много соревновались - у кого руки чище, у кого двоек меньше, кто больше книжек прочитал...

Книги для внеклассного чтения выдавались в библиотеке, Я меняла их не очень часто и всегда забывала читательский билет. Во-первых, у меня и дома было полно хороших книг - всегда покупали или дарили. Во-вторых, я брала книжки на Бронной.

 Заведующая школьной библиотекой Мария Алексеевна была грозой школы. Не дай бог было запачкать или порвать книжку! М.А. еще вела у нас в школе рукоделие, и мне с моей “любовью к порядку” часто от нее доставалось за безобразные вышивки и вязание. Нас она учила вышивать гладью, ришелье и болгарским крестом, а также штопать носки, ставить заплатки и даже что-то шить. Я однажды так хорошо рассчитала выкройку, что простая ночная рубашка превратилась в юбку-солнце. На уроках рукоделия какая-нибудь девочка, чаще всего Галя Тарасова (кстати, Гали и Светы составляли примерно треть класса), читала нам вслух, а я страдала и мучилась, потому что нитки запутывались, узлы завязывались, руки пачкались, а клубки укатывались. Надо сказать, что вышивать я полюбила, особенно крестиком. Как-то я даже вышила замечательную скатерть, которую потом украли в прачечной. Эта скатерть была разделена тамбурным швом на 16 квадратов, и в каждом квадрате должен был красоваться вышитый крестиком цветок, который я сама рисовала, раскрашивала и переводила “в крестики”. Все шло хорошо пока я не стала вышивать бабочку - я что-то неправильно рассчитала, и бабочка вышла величиной с бегемота. После этого я охладела к скатерти, и бабочку довышивала мама, а часть квадратов осталась незаполненной. Но все равно украли.

Самым замечательным учителем в 5-ом классе был наш математик Александр Николаевич Чудновский. Мы были влюблены в него без памяти и  боялись, как огня.  Это был единственный мужчина в нашем женском монастыре - худой, черноволосый, с седыми висками, бывший фронтовик.  Нас, пятиклашек, он убил уже на первом уроке, называя всех на “вы”. Мы с Галькой Кормилицыной ходили у него в “профессорах”, и я старалась изо всех сил. “Профессора” сидели друг за другом, писали один вариант на контрольных и соревновались, кто первый сдаст учителю листок с контрольной работой. Кроме того, мы часто сдували друг у друга, хотя и так почти все решали верно. После школы мы всегда норовили подстеречь нашего любимца и еще разок посмотреть на него в неформальной обстановке. А какое счастье было однажды угостить А.Н.Ч. мороженым! Кстати, “профессором” меня дразнили довольно долго, в основном, из-за громадного кожаного портфеля, в который влезало все:  и завтрак, и мешок с галошами, и физкультурный костюм.

Интересно, что я встретилась с А.Н.Ч. через много лет при следующих обстоятельствах. После окончания университета я несколько лет давала частные уроки физики и математики и готовила абитуриентов к приемным экзаменам. Однажды мне попалась чрезвычайно тупая в математической плане ученица, мать которой была директором ресторана “Националь”. Дом у них был буквально забит хрусталем. Рита училась в 10-ом классе и имела по математике круглый кол. Я с ней проходила школьную программу, и в конце концов моя ученица стала решать даже стереометрические задачи, Для развития пространственного воображения я ее заставляла резать ножиком пластилиновые кубики и смотреть, что получится в сечении. Скоро моя ученица стала получать даже четверки, так что не такая уж она была тупая.  Из разговоров я узнала, что Александр Николаевич - ее учитель математики (он к тому времени перешел в другую школу и стал там завучем). Я гордо пошла в эту школу, призналась А.Н.Ч, что я - тоже его ученица, и получила кучу комплиментов.

Несмотря на все наши влюбленности в учителей и артистов, сексуальное воспитание в нашем женском монастыре стояло на нулевой отметке. Мальчишки представлялись исключительно хулиганами и бандитами. В седьмом классе на совете отряда разбиралось “дело” Милки Мясоедовой, которая в стихотворной записке Ляльке Мандрусовой посоветовала ей подружиться с мальчиком, “его любить, не обижать и вместе с ним всегда гулять”. У нас во дворе почему-то не было ребят нашего возраста, зато много их было в соседнем доме №7. Отношения у нас были сложные: то мы мирно играли в “штандр”, а на следующий день дрались. Надо сказать, многие из этих ребят уже к 25 годам отсидели срок.

 

Смешно читать свой дневник за пятый класс. Всюду нарисованы картинки с бесконечными девочками - я придумала себе четырех героинь, самостоятельную жизнь которых я разрисовывала в очередных комиксах; имена у них были довольно странные: Нода Аэр, Шагру Линн, Ленмика и Кирёнка Танко. Нода вскоре отпала, остальные три остались, и я в них играла чуть ли не до конца школы, потом появился уже целый класс, где училась вышеупомянутая Кирёнка, которая приходилась Ленмике младшей сестрой. Шагро - это был мой тогдашний идеал:  густые черные волосы с челкой, синие глаза, худая, мужеподобная девица. Ленмика, напротив, была эдаким ангелом со светлыми кудрями, весьма женственной, и я ее не очень любила. Киренка же была храброй и бодрой духом, со светлыми кудряшками, по-моему я ее списала с Алешки Власовой.

Мы с мамой часто сочиняли вдвоем. Дело обычно ограничивалось придумыванием имен и фамилий героев и рисованием их портретов, далее интерес к ним терялся. Недавно я подарила бывшей маминой сотруднице Лизе Мнацакановой, которая гостила в Москве, свои рисунки, на которых были изображена некая коммунальная квартира с ответственной съемщицей мадам Заганющенко, порядочной стервозой, ее соседями Казимиром и Амалией Шикзаль-Берушевич, Буженином Колбасыровым из Алма-Аты и прочими. Мама, кстати, тоже неплохо рисовала, но занималась этим, в основном, на всяких собраниях и художественных советах. Это обычно были всевозможные профили, в том числе, например, ее собственный в виде адмирала Нельсона с перевязанным глазом. Я больше всего любила ее “абстрактную” серию. Кроме того, мама замечательно рисовала платья для моих бумажных кукол, в которые я еще поигрывала. Как-то она мне рассказала некоторые главы из библии, и мне ужасно понравилось семейство Иакова, даже теперь могу без запинки перечислить всех его сыновей: Рувим, Симеон, Левий, Иуда, Иссахар, Завулон, Дан, Нефалим, Гад, Ассир, Иосиф, Вениамин. Позже я точно так же вызубрила наизусть таблицу Менделеева, превратив ее в белые стихи,  и надо же! - пригодилось. Мама всегда после Ассира вставляла несуществующего Вавилона - их получалось 13! Отношения в этой библейской семейке меня очень развлекали, и я все это с удовольствием иллюстрировала.

 

Записи в дневнике носили чисто информативный характер, и скоро вести его стало скучно. Например.

“22.02. Встала в 8.30, села за уроки. Интересно, что вообще учителя делают дома. Наверное, проверяют тетради...

23.02. День Красной Армии. Встала в 8.30, учила “Сына полка”(мы его тоже ставили). Пришла Инка Абовская, и мы стали репетировать, Инка свою роль знает, а я - нет. Потом стали убираться и стирать кукольные платья. Инка нашла у меня массу ненужных вещей, все выбросили. Пошли к Инке, захотели поесть, но раздумали, а Инка все хочет наврать в дневнике. Прочитали друг другу наши записи и не смогли на ногах стоять от смеха...

27.02  Сегодня нам с Кормилицыной Александр Николаевич поставил  за контрольную 4+, а в журнале 5-. Мы спросили: “Почему?” Он сказал: “Чтобы вас родители отругали дома”. Мы обрадовались и давай прыгать на партах.”

 

 

 

 

Hosted by uCoz